Кони А.Ф. Встречи с Ф.М. Достоевским

Наступление 40-й годовщины смерти Федора Михайло­вича Достоевского невольно вызывает на воспоминания о нем. Пределы небольшой журнальной статьи, конечно, не дают возможности говорить о тяжких и скорбных страницах его многострадальной в физическом и душевном отношении жизни; говорить об испытаниях, заставивших его так глу­боко вникнуть в больную, мятущуюся и надломленную душу человека, в котором он сквозь отталкивающее обличие по­рока и падения умел подметить «искру Божию» и увидать в нем несчастного брата; не дают возможности и оценивать его удивительные произведения с психологической и, во многих случаях, с научной точки зрения. Каждый роман его представляет богатый и разнообразный материал, кото­рого хватило бы на несколько отдельных, вполне самостоя­тельных произведений, возбуждающих коренные вопросы человеческого общежития. Достаточно в этом отношении припомнить «Преступление и Наказание», «Мертвый Дом» и «Бесов», не говоря уже о мелких его произведениях, как, например, «Вечный Муж», до сих пор недостаточно оценен­ных критикой. Желая дать обоснованный взгляд на его творчество, необходимо коснуться и общественных условий, среди которых оно возникло и протекло, языка, которым они написаны, и этики религиозных убеждений автора. Недостаточно сказать, что у него был, по выражению Михайловского, «жестокий талант», но надо показать, как в проявлениях этого таланта сквозит деятельная любовь к людям и к родине, без недостоверной чувствительности, преувеличения или замалчивания отрицательных явлений.
Поэтому, отказываясь на время от попытки выполнить такую задачу, мне хочется припомнить личные встречи с Достоевским, давшие мне возможность видеть, как горячо относился он к людям, постигнутым несчастьем, и как он не жалел сил и времени для хлопот об облегчении их тяжелого положения. Но прежде всего, невольно приходит на память первое непосредственное свидание с ним не при мимолетной встрече где-нибудь в обществе.
В первой половине 70-х годов Достоевский был редактором «Гражданина», еще не имевшего того вредного и бесстыдного характера, какой ему придал впоследствии князь Мещерский, и в котором слышалась отрыжка крепостного права и стремления вернуться к нему, если не прямо, то с заднего крыльца.
По закону о печати известия о путешествиях государя, об его въезде в столицу и выезде из нее могли быть печатаемы не иначе, как с разрешения министра Двора. Нарушение этого правила, чем бы оно ни вызывалось, влекло для редактора арест. Достоевский напечатал краткое известие такого рода, был привлечен главным управлением по делан печати и ответственности и приговорен Окружным Судом, сколько помнится, к двум неделям ареста на гауптвахте. Приговор вошел в законную силу и был обращен ко мне, как к прокурору Окружного Суда, для исполнения, т.е. для сообщения градоначальнику распоряжения о заключении Достоевского. Узнав от одной своей знакомой, что состояние здоровья Достоевского, предпринятое им лечение и разные обстоятельства личного характера делают для него крайне неудобным немедленное лишение свободы, я просил ее сообщить Федору Михайловичу, что приговор будет обращен к исполнению лишь тогда, когда он сам найдет это для себя удобным. Через несколько дней я получил от него письмо следующего содержания:

«М.Г. Анатолий Федорович, позвольте от души поблагодарить Вас, во-первых, за отмену распоряжения о моем аресте и, во-вторых, зa добрые обо мне слова в письме Вашем к многоуважаемой и добрейшей госпоже К. Но Вам, вероятно, надо точнее знать о том, когда я буду в состоянии исполнить требование закона. В настоящее время я, кроме всего, езжу каждодневно лечиться сжатым воздухом, но полагаю, что к марту, может быть, кончу лечение. Поэтому, если это не станет вразрез с Вашими соображениями, я кажется совершенно (и во всякой случае) буду готов исполнить приговор в самых первых числах марта. Впрочем, если почему-либо надо будет и ранее, то я без сомнения всегда готов. Итого слишком довольно, что я теперь на этот месяц избавлен Вашим старанием, за что еще раз позвольте отблагодарить Вас. Примите и т.д.».

Ф. Достоевский.

Вслед за этим письмом Достоевский посетил меня и подарил меня довольно долгой беседой, интересуясь судом присяжных и той разницей, которая существовала в оценке преступления со стороны городских и уездных присяжных. В бытность мою затем у него я мог убедиться, в какой скромной, чтобы не сказать бедной, обстановке жил и писал человек такого поразительного по объему и глубине таланта. В конце марта он уведомил меня, что готов быть лишен свободы, согласно приговору, который лежал без исполнения в столе моего прокурорского кабинета. Должен сознаться, что он там и остался лежать, никогда не будучи обращен к исполнению...
Прошло года три. В Петербургском Окружном Суде слушалось дело крестьянки Екатерины Корниловой. Она была беременна на четвертом месяце и ее раздражал своими упреками муж, находивший, что его первая жена гораздо более заботилась по хозяйству и не делала казавшихся ему чрезмерными на это затрат. Однажды, выведенная из себя его упреками и попреками, она в припадке слепого гнева схватила попавшуюся ей под руку свою шестилетнюю падчерицу и выбросила ее из окна четвертого этажа. Девочка, однако, осталась жива и даже не потерпела ущерба здоровью, а отделалась лишь страшным испугом. Никто не возбуждал сомнения ни при следствии, ни на суде в умственных способностях подсудимой, и она была приговорена к каторжным работам.
Чуткое сердце Достоевского отнеслось в этому делу, с которым он познакомился из газетных отчетов, особенно горячо, и он посвятил ему красноречивые строки в «Дневнике писателя». В них он, убежденный в том, что Корнилова в момент совершения своего деяния была «не в своем уме», трогательно описывал вполне вероятную сцену предстоящего расставания пострадавшей девочки, ее отца с женой последнего, отправляющейся с новорожденным младенцем в Сибирь. В строках, выдававших овладевшее им волнение, он восклицал: «Неужели нельзя смягчить этот приговор? Неужели никак нельзя? Право, тут могла быть ошибка!». Ф.М. пожелал видеться со мною — тогда вице-директором департамента министерства юстиции — и поразил меня не только изучением всех подробностей дела и психологическим анализом личности осужденной, но и богатством собранных им медицинских сведений о ненормальностях в душевных движениях и порывах беременных. В его словах сказывалось большое знакомство с природой русского человека, возвышенный и вместе трезвый взгляд ва задачу суда и «святое беспокойство» о страданиях неповинной в своей невменяемости женщины. Его слова и взгляды были так убедительны, что я обещал ему полное содействие, и в министерстве был затотовлен проект доклада о помиловании Корниловой, если бы приговор присяжных был оставлен кассационным сенатом в силе. Но давать ход этому проекту не пришлось, так как решение присяжных и приговор были отменены, и при вторичном рассмотрении дела, когда судом были вызваны эксперты по душевным и женским болезням, нарисовавшие яркую картину болезненных душевных состояний и взрывов слепого гнева, вызываемых иногда беременностью, Корнилова была оправдана.
Замечательно, что через двадцать лет Л.Н. Толстой в своем романе «Воскресенье» в уста крестьянина, сопровождающего в Сибирь свою жену, осужденную за покушение на отравление его, влагает глубоко трогательный рассказ о душевном состоянии этой женщины, «присмолившейся» впоследствии к мужу.
Строки, которыми Достоевский приветствовал оправдание Корниловой в своем «Дневнике писателя», дышат самой горячей, захватывающей радостью и справедливой гордостью человека, одиноко поднявшего голос против совершившейся ошибки.
Три рода больных, в широком и в техническом смысле слова, представляет жизнь, в виде больных волею, больных рассудком, больных, если можно так выразиться, от неудовлетворенного духовного голода. О каждой из таких больных Достоевский сказал свое человечное веское слово в высоко художественных образах. Едва ли найдется много научных изображений душевных расстройств, которые могли бы за­тмить их глубоко верные картины, рассыпанные в таком множестве в его сочинениях. В особенности разработаны им отдельные проявления элементарных расстройств психической области — галлюцинации и иллюзии. Стоит припомнить галлюцинации Раскольникова после убийства закладчицы или мучительные иллюзии Свидригайлова в хо­лодной комнате грязного трактира в парке. Провидение ху­дожника и великая сила творчества Достоевского создали картины, столь подтверждаемые научными наблюдениями, что вероятно, ни один психиатр не отказался бы подписать под ними свое имя, вместо имени поэта скорбных сторон человеческой жизни.
В конце 70-х годов Достоевский, несмотря на замалчивания его произведений критикой или крайне односторонние о них отзывы, приобрел обширное влияние на молодежь и на всякого рода «униженных и оскорбленных», без малодушной лести первой и без сантиментальной потачки тому дурному, что иногда встречалось во вторых. К чему, как впоследствии к Л.Н. Толстому, шли за нравственной помощью, за советом и утешением, — ему поверяли сомнения и терзания, ему открывали омраченную или смущенную душу. К нему за советом и содействием обратилась в декабре 1876-го года добрая и отзывчивая на людское горе женщина (Г.А. Бергеман) и нарисовала ему мрачную картину семейной жизни отставного солдата, вынудившего свою жену бросить семью, потому что «жить стало не в моготу». Он удержал при себе одиннадцатилетнюю дочь и — пьяный и развратный — посылал ее просить милостыню поджидая жатвы в ближайшем кабаке и нещадно колотя голодного и иззябшего ребенка, если принесенного оказывалось для надлежащей выпивки мало. Обесчестив, по словам жены, свою старшую внебрачную дочь, он хвастался и грозился, что сделает то же и с младшей, когда она «поспеет». Тогда не существовало еще общества для защиты детей от жестокого обращения, и взволнованный этим рассказом Достоевский пришел ко мне за указаниями, к кому обратиться и как поступить для спасения несчастного ребенка от гибели. Он произвел нечто вроде подробного дознания, подтвердившего рассказ матери девочки, потратив на это немало времени и труда. Пришлось войти в сношения с градоначальником и прокурором, который пригрозил пьяному мучителю и развратителю возбуждением против него уголовного преследования, и русская «Ганнеле» была, наконец, освобождена и помещена для укрепления здоровья в Елизаветинскую детскую больницу, где ее посещал Достоевский, а после того в детский приют.
Нежная любовь к «малым сим», глубокое понимание детской души и отзывчивость на ее запросы представились мне с осязательной очевидностью в колонии для малолетних преступников, устроенной за Охтой, по дороге на Пороховые заводы.
Достоевский желал, чтобы я свез его туда и внимательно приглядывался и прислушивался ко всему, расспрашивая о мельчайших подробностях быта питомцев. Обойдя колонию, он собрал вокруг себя всю молодежь и начал беседу с ней, которая, после ответов на то пытливые, то наивные вопросы с ее стороны, обратилась в содержательное и трогательное поучение. Впечатление, им произведенное, было очень большое. Лица многих, уже хлебнувших городской отравы, стали серьезными и утратили напускное выражение насмешки и молодечества, глаза многих затуманились. Чувствовалось, что между автором скорбных сказаний о жизни и ее юными несчастными жертвами установилась душевная связь и что почуяли в нем не любопытствующего только, но и скорбящего друга. Перед отъездом колонисты провожали Достоевского шумно и доверчиво, наперерыв стараясь еще поговорить с ним, и настойчиво прося посетить их вновь. Дорогой он, после сосредоточенного молчания, сказал мне тоном мягкого упрека по адресу организаторов и распорядителей колонии.
— Не нравится мне ихняя церковь: точно музей какой-то! К чему это обилие образов. Для того, чтобы подействовать на душу, нужно несколько изображений, но строгих и даже суровых, как строга должна быть вера и суров долг христианина, — да и напоминать они должны мальчику, попавшему в столичный омут, далекую деревню, где он был в свое время чист и где иконостас неискусного, но верного преданию письма. А тут все какая-то расфранченная итальянщина. Да и еще не нравится — эта искусственная и непонятная детям из народа манера говорить им «вы» — оно, быть может, по нашему, по господскому, и вежливее, но холоднее, гораздо холоднее. Вот я им говорил всем ты, а как тепло и искренно они нас проводили. Чего им притворяться? Да и непритворны они еще пока в добром и в злом.
Последний раз я виделся с Достоевским в Москве на празднествах по случаю открытия памятника Пушкину 6-го — 8-го июня 1880 года. Его речь о русском «Всечеловеке» произвела потрясающее впечатление на многочисленную публику, наэлектризовала ее до крайней степени и вызвала неподдающуюся описанию овацию оратору. Мне приходилось слышать довольно много выдающихся речей с литературной, политической и судебной трибуны, но ничего выше этого по силе чувства и по вдохновенному исполнению я не могу припомнить. Тот восторг, которым она была встречена, очевидно, произвел на него доброе и бодрящее впечатление. Отражение последнего я видел в тот же вечер, присутствуя при выражении явного удовольствия, с которым он слушал восторженный отзыв об его речи профессора русской литературы в парижском университете Луи Леже, находившего сущность ее очень интересной «pour le maitre», т.е. для Виктора Гюго.
А через полгода с небольшим пришлось стоять с сокрушенным сердцем у его гроба...

А.Ф. Кони