Десятова М. Достоевский и Шаламов – Орфей и Плутон (русскоязычный реферат статьи Е. Михайлик)

Реферат статьи: Mikhailik, Elena: Dostoevsky and Shalamov: Orpheus and Pluto. In: The Dostoevsky Journal 1, 1 (2000). p. 147–157.
Подготовлен Марией Десятовой.

Автор статьи «Достоевский и Шаламов – Орфей и Плутон» Елена Михайлик считает, что все грани отношения Шаламова к Достоевскому выражены в одной-единственной цитате из рассказа «Надгробное слово», при том, что имя Достоевского там даже не упоминается: «Я рассказал Федяхину об уроке, который давался декабристам в Нерчинске, – по "Запискам Марии Волконской" – три пуда руды на человека. – А сколько, Василий Петрович, весит наша норма? – спросил Федяхин. Я подсчитал – 800 пудов примерно. – Вот, Василий Петрович, как нормы-то выросли...»

В ней как нельзя более точно отражена суть и природа громадной дистанции между «Записками из Мертвого дома», «Преступлением и наказанием», «Братьями Карамазовыми» – и «Колымскими рассказами», поскольку именно с этой точки зрения, с точки зрения коренным образом расширившихся границ человеческого опыта, Шаламов и рассматривает философские идеи и художественные приемы Достоевского.

Оговариваясь в начале, что одной статьи или даже серии статей для полноценного анализа всей глубины взаимосвязи между Шаламовым и Достоевским недостаточно, Елена Михайлик ограничивается более узкой задачей: обозначить наиболее интересные аспекты данной проблемы и наметить пути их дальнейшего исследования, проследив сходство и различие между писателями.

С самого начала работы над «Колымскими рассказами» Шаламов ставит перед собой две цели: передать литературными средствами реальность лагерного мира и создать новый инструмент, средство спроецировать пережитое автором в сознание читателя, тем самым наделяя художественный текст достоверностью первой реальности.

Описывая непростую задачу, стоящую перед Шаламовым, автор статьи приводит цитату из Бродского, утверждавшего, что подлинным свидетелем смерти может считаться лишь сам умерший. То, что переживает заключенный в лагере – общая деградация и оторванность от мира «живых» задолго до физической смерти – сродни уникальному переживанию умирающего, поэтому Шаламову пришлось искать способ «перевода» с языка «мертвых» на язык «живых», встроив этот инструмент непосредственно в текст и сделав его, таким образом, «двуязычным».

Однако поскольку в традиции русской литературы Шаламов не первый, кто пытается описать человеческие страдания и лишения, и его «новая проза» неизбежно связана со «старой», классической, он должен как-то обозначить свое отношение к самому звучному и влиятельному гласу этой прозы – Федору Михайловичу Достоевскому. Записные книжки Шаламова свидетельствуют о его неподдельном интересе к Достоевскому, более того, он считал его творчество внушительным рычагом воздействия на первую реальность. При этом Шаламов вовсе не превозносит Достоевского, скорее, наоборот, его список претензий весьма внушителен. Сомнению подвергается знание Достоевским предмета, его суждения, его позиция, определенная Шаламовым как «суеверие без конца и границ» и наконец сам выбор романа как литературной формы.

Несмотря на подобное отношение самого Шаламова и на кажущиеся различия (шаламовская проза с ее неспешной пуантилистской точностью – там штрих, там мазок, зарисовка, эпизод, никаких суждений – не имеет на первый взгляд ничего общего с лихорадочной многословностью Достоевского), Елена Михайлик все же находит между писателями определенное сходство: «Однако если принять во внимание пространство «Колымских рассказов» – тесное, ограниченное, где вдалеке, на периферии маячит призрак свободы и вольных просторов – и время – субъективное, дискретное, прерывное; постоянные повторы, нестройную грамматику, усиливающую ощущение спонтанности, сиюминутности, нелинейный непредсказуемый сюжет – мы придем к заключению, что те же черты присущи и прозе Достоевского».

Определенным образом организуя структурные и семантические элементы текста, Достоевский погружает читателя в то же эмоциональное состояние, которое он испытал бы, оказавшись в положении его героев.

Шаламов же, по утверждению А. Синявского, приведенного в статье, приравнивает читателя не к автору, не к рассказчику, а к заключенному. Он так же безжалостен к читателю, как была безжалостна жизнь к нему самому, к его героям. Как безжалостна сама Колыма. Вот откуда ощущение подлинности, соответствия текста сюжету.

Как и Достоевский, Шаламов стремится сделать свой текст функциональным двойником невыносимой реальности. Ограниченный узкими рамками, лишенный привычной литературной спасительной мысли, что это все вымысел, читатель вынужден взаимодействовать с текстом так же, как он взаимодействовал бы с первой реальностью. Этим приемом оба автора (и Достоевский, и Шаламов) пользуются с одинаковым успехом.

Однако дальше начинаются различия, на которые и обращает наше внимание автор статьи. Несмотря на сходство целей и методов их достижения у Шаламова и Достоевского – оба стремятся вырвать читателя из привычной роли пассивного созерцателя – Достоевский действует скорее приглашением, чем принуждением. Свою точку зрения Михайлик подкрепляет словами В. Топорова, который отмечает, что Достоевскому присуща недосказанность, недоформулированность, намеренная нацеленность на то, чтобы при каждом прочтении открывались новые смыслы. Шаламов же поступает с точностью до наоборот. Не связанные между собой на первый взгляд детали, стоит их соединить, начинают образовывать семантические цепочки, которые в конце концов охватывают все возможные значения всех слов и словосочетаний текста, – и читатель вынужден выбирать между вариантами интерпретаций, чтобы не захлебнуться в этой лавине.

У обоих писателей отправной точкой служит хаос (у Достоевского – авантюрный роман, где правит слово «внезапно», а у Шаламова разорванные в лагерном мире причинно-следственные связи, поскольку любое действие может привести к каким угодно последствиям), то есть оба подают описываемый мир как нечто противоречащее нормальному ходу событий. И здесь поэтика «Колымских рассказов» совпадает с «карнавальностью» Достоевского: привычная логика разлетается в прах – человека можно убить, накормив («Тишина»); спасти, дав новый срок («Мой процесс»); избавить от смерти, вырезав абсолютно здоровый аппендикс («Кусок мяса»), здесь живые гниют, а мертвые обретают нетленность в вечной мерзлоте. Того же эффекта непрочности и хаотичности Шаламов добивается, вводя в текст и затем переворачивая с ног на голову узнаваемые цитаты.

Однако, если у Достоевского хаос – переходный этап на пути к достижению высшей гармонии, у Шаламова хаос – это неизбежная данность, которая существует так же незыблемо, как существует лагерь. Если у Достоевского карнавал, у Шаламова – dance macabre – пляска смерти, со Смертью во главе процессии. И все же, некоторую карнавальность, присущую Достоевскому, автор статьи находит и у Шаламова – у него так же, как у классика, сметены все социальные и культурные барьеры между действующими лицами и возникают самые неожиданные взаимоотношения. Он продолжает то, на чем остановился Достоевский, представляя читателю общение «человека с человеком» в момент отчаянного кризиса, перед лицом смерти.

Достоевский прибегает к карнавальности как к литературному приему, позволяющему превратить роман в ярмарку мировоззрений. Его романы полифоничны. Шаламов же, в отличие от Гинзбурга и Солженицына, представляет читателю одну-единственную точку зрения.

У обоих в сюжете неизменно присутствие бога. Лагерный быт в «Колымских рассказах» пестрит христианской символикой, фамилии главных героев – Крист, Голубев, названия рассказов («Апостол Павел», «Вечерняя молитва», «Крест», «Необращенный») отсылают к Новому Завету, в сюжетах часто описывается пронизывающее лагерную реальность кощунство. И все же различия есть и тут: если у Достоевского вопрос веры сугубо личный, существует выбор между верой и атеизмом, Христом и дьяволом и даже Христом и истиной, в «Колымских рассказах» бог и дьявол, хоть и не упоминаются практически, незримо присутствуют как неотъемлемая часть вселенной. Выбора здесь нет, поэтому вопрос веры-неверия отпадает как несостоятельный. В мире «Колымских рассказов», где сама проблема свободы воли, столетиями занимавшая умы теологов, легко решается на чисто физиологическом уровне, Шаламов не считает религию универсальной точкой опоры. Он наглядно показывает, что вера (а также этика, культура и прочие средства поддержки, которые человек черпает в собственной душе) не в силах удержать личность от распада в мире, где «плевок замерзает в воздухе» и «охрана стреляет без предупреждения». Между Христом и истиной Шаламов выбирает истину (в собственном понимании), видя, что ничем не подкрепленная вера ведет лишь деградации и смерти.

Достоевский пытался обнажить человеческую душу, срывая с нее все защитные покровы, чтобы понять ее суть. Шаламов же считает, что без них душа гибнет. Достоевский хотел, чтобы о нем судили по его идеалам. Шаламов именно так и поступает – берет идеалы Достоевского и разбивает, один за другим, демонстрируя их нежизнеспособность в лагерной реальности.

Таким образом, заключает Елена Михайлик, если рассмотреть с этой точки зрения поэтику «Колымских рассказов», станет ясно, что Шаламов, пользуясь впечатляющим арсеналом приемов Достоевского, одновременно отвергает, выворачивает наизнанку и разбивает лежащие в их основе идеи. Если Достоевский стремится воплотить идеал, Шаламов вдалбливает читателю прописные истины о человеческой натуре в своем понимании. И задачи писателей предстают в совершенно ином свете: Достоевский искал ответы на вопросы, Шаламов же понимал, что все ответы уже нашел. Для него слепая вера в человеческую добродетель, мессианская идея о том, что страданиями очищается душа, антропоморфное стремление гармонизировать историю и относиться ко злу как к переходному социальному феномену – это медвежья услуга, оказанная двадцатому веку русской гуманистической традицией.

Подробное описание угасающего тела и души убеждает читателя, что истощенный, замерзший – возможно уже погибший – рассказчик просто не в силах предоставить ему что-то кроме голых фактов. Таким образом Шаламов выступает не в роли Орфея, сошедшего в царство мертвых и вернувшегося обратно, а в роли Плутона, обитателя этого царства, описывающего свои владения привычным ему языком. И в конце концов создается впечатление, что устами единственного рассказчика говорит сам лагерь.

Шаламов считал, что в радикально изменившемся современном ему мире, после Хиросимы, Освенцима и колымской Серпантинной, должна измениться и литература. Долг писателя – стать Плутоном. Литература должна стать самой жизнью.

Подводя итог, Елена Михайлик приходит к выводу, что перед Достоевским и Шаламовым стояли схожие философские и художественные задачи. Однако Шаламов не принимал не только ответы Достоевского, но и саму постановку его вопросов. Поскольку с 1849 года «нормы выросли».