Опочинин Евгений Николаевич

[23 мая (4 июня) 1858, Рыбинский уезд Ярославской губ. — 28 сентября 1928, Москва]

Писатель, историк, коллекционер, учился в Киеве, в 1879 г. переехал в Петербург, с 1879 по 1883 г. помощник президента Общества любителей древней письменности, хранитель библиотеки и Музея древностей, редактировал периодические сборники Общества. Опочинин разбирал также документы архива Дирекции императорских театров в Петербурге, результатом чего стали очерки «Из театральной жизни», печатавшиеся в 1889 г. в «Историческом вестнике». Опочинин — автор рассказов и очерков на исторические темы.

С Достоевским Опочинин познакомился в 1879 г. через А.П. Милюкова, о чем оставил воспоминания, опубликованные в шестом сборнике «Звеньев» (М.; Л., 1936. С. 457—484): «19 декабря 1879 года. Федор Михайлович Достоевский. Наружность незначительная: немного сутуловат; волосы и борода рыжеваты, лицо худое, с выдавшимися скулами; на правой щеке бородавка. Глаза угрюмые, временами мелькает в них подозрительность и недоверчивость, но большею частью видна какая-то дума и будто печаль. В разговоре временами взор загорается, а иногда и грозит (разговор о Тургеневе). "Он всю мою жизнь дарил меня своей презрительной снисходительностью, а за спиной сплетничал, злословил и клеветал" <...>.

23 декабря. На нашей Офицерской, за площадью (где театры), встретил Федора Михайловича. Оказывается, он шел от М<илюкова>. Увязался я за ним, впрочем спросив предварительно — пойдет он пешком или поедет.

— Пойдем, — говорит. — На улицах теперь хорошо, — большое оживление. Особливо люблю я, когда елки продают. Детям это какая же радость! Ведь Рождество-то по преимуществу детский праздник. Это так и быть должно. Детей, даже и самых маленьких, надо в эти дни всячески радовать, пусть они в радости своей встретят родившегося в мир Христа.

Шли мы с Федором Михайловичем и дошли до Гостиного двора. Дорогой разговор не клеился: на тротуарах толкотня, да и говорить на ходу не очень-то удобно, особенно Федору Михайловичу: он скажет несколько слов — и задыхается, будто одышка у него.

В Гостином дворе, у выставки игрушек магазина, кажется, Дойникова, увидали мы мальчугана. Он всецело был погружен в восторженное созерцание выставленных в огромном окне чудес. Мальчик, видимо, из бедной семьи, в жалком пальтишке, худенький, даже скорее испитой и бледный.

— Посмотрите-ка! — кивнул на него Федор Михайлович. — Что он теперь думает? Какие замки строит? А спросите — ничего не скажет! И вопросы-то ваши примет враждебно... Вот оттого-то все, что о детях пишут, — вздор и вранье. А иные еще подсюсюкивают под детей. Это уже просто подлость: в детской душе большая глубина, свой мир, особливый от других, взрослых, и такая иной раз трагедия, что в ней и гению не разобраться... Вот попробуйте, опишите его (Федор Михайлович кивнул на мальчика), наврите на него "с три короба", наклевещите, — только и всего, что внесете в литературу лишнюю ложь. А если он и сам расскажет вам всю подноготную своих мечтаний, — и это не будет правдой, ибо он расскажет это только для вас, — но свое, правдивое, истинное оставит у себя.

— Так, стало быть, и дети всегда лгут? — попытался я спросить.

— Ах, как вы это не понимаете! — раздражительно обернулся ко мне Федор Михайлович. — Ведь открывать душу свою, делиться мечтами — и для взрослых-то людей дело как бы стыдное, и не всякий это может, а ребенок — он по-настоящему целомудрен. Он мира своего никому не откроет. Его правду один только Бог слышит.

Так прошли мы, беседуя (довольно обрывисто), до Владимирской, а там и до дому Федора Михайловича. Я хотел было поворотить к себе домой, но он удержал меня, пригласив "зайти на минутку".

Дома Федор Михайлович на этот раз был неразговорчив. Ушел из кабинета куда-то в другую комнату и там о чем-то переговаривался с кем-то из своих, а когда вернулся и я попытался навести речь на Тургенева, он посмотрел на меня подозрительно и как-то холодно сказал:

— Что ж Тургенев? — Это человек, каких немного... Талант блестящий и огромный... Жаль, правда, что талант этот вмещен в таком себялюбце и притворщике; ну, да ведь и солнышко не без пятен...

Разговор на этот раз не клеился. Я посидел еще минутку и отправился к себе домой <...>.

Наконец застал я Федора Михайловича дома. Был он отчего-то хмурый и все потирал лоб.

— Голова, — говорит, — что-то побаливает.

Я было собрался уходить.

— Нет, — говорит, — мне лучше будет, если посидите.

Стали разговаривать, но беседа как-то не вязалась, так что и передать точно то, что говорил Федор Михайлович, я не могу. Помню, речь зашла о преступлениях и о трудности для человека сознаться в том, что он сделал.

— Бывает, — сказал, между прочим, Федор Михайлович, — что человек и от себя-то самого скрывает: сделает какую-нибудь подлость, что сверх всякого стыда, да и боится признаться себе, что сделал, подыскивает себе оправдание, причины и поводы придумывает, сваливает вину на "силу обстоятельств". Эх, уж эта "сила обстоятельств"! Разобрать, так вся самая темная, страшная каторга полна ею.

Дальше, не помню в каких выражениях, Федор Михайлович говорил вообще о трудности сознания, безусловного и правдивого, в своих преступлениях и проступках.

— Обидит человек своего ближнего, погубит, и чаще всего не только не раскаивается, а еще и возненавидит обиженного, всю свою вину на него же сложит. Особенно убийцы: они почти всегда ненавидят убитых ими. Передавал мне на каторге один из таких убийц, — рассказывал, между прочим, Федор Михайлович. — Он, случилось, убил из-за денег старика на дороге, где-то около Барнаула. Тот, по словам убийцы, даже и "рукой не поворошил", когда он его кончал, а свалился под ударом, как гнилой пень. "Ну, — говорит, — прикончил я его, деньги взял — и всего-то оказалось два с чем-то рубля — и пошел прочь. А как отошел да подумал о том, как он у меня под ножом, словно теленок стоял, и такая меня злоба взяла, что вернулся к нему... Поглядел — лежит навзничь, не шелохнется. Ну, кончать тут уж нечего, так я хоть оплевал его со злости, да и потом-то долго злобился".

Свою речь Федор Михайлович закончил заключением, что "всего труднее для человека сознаться в содеянном перед самим собою. А такое сознание, откровенное и полное, есть первая ступень к покаянию и перед Богом. Не переступив ее, нельзя рассчитывать и на примирение с совестью и с Богом".

В этот же раз Федор Михайлович по какому-то поводу завел речь об отношениях между полами. Из особой горячности, с какой он говорил об этих отношениях, я вижу, что он как будто очень интересуется ими. Всего сполна не буду записывать: пожалуй, уж слишком откровенно... Между прочим, он говорил:

— Тут (то есть в отношениях между мужчиной и женщиной) одна из сторон непременно терпит, непременно бывает обижена, особенно если оба молоды: или юноша сходится с недостойной, часто даже прямо с негодной, женщиной и этим роняет и обижает себя, или наоборот, негодяй, из поздних ранний, обманывает и обижает доверчивую женщину с чистой душой. Бывает, что дело становится и непоправимым. Бывает, что и прекрасный цветок обольют скверными помоями. Это уж всего хуже, а случается на каждом шагу. Вы знаете ли, что даже проститутку, вот такую — настоящую панельную проститутку, рублевую, мужчине легче обидеть, ибо в нем всегда больше извращенности <...>.

Два раза был у Федора Михайловича, и все неудачно <...>. Наконец сегодня застал, да и предлог хороший: он в последний раз говорил, что даст мне какую-то тетрадку, чтобы передать П.В. [П.И. Вейнбергу].

Застал я Федора Михайловича сильно не в духе. Он даже не говорил почти, а как-то брюзжал. Видимо, и чувствовал он себя неважно, в лице были утомление и болезненность. А тут еще и проклятая тетрадка не находилась. Федор Михайлович, в поисках ее, разбросал бумаги на столе, скомкал какой-то листок и со злостью бросил его на пол... Я и раньше решил не засиживаться у Достоевского, а тут, видя овладевшую им раздражительность, собрался уходить и стал прощаться.

— Ну, вот уж, сейчас и бежать! — остановил меня Федор Михайлович. — Куда вам торопиться-то? — посидите. И я пока отдохну. Чаю не хотите ли?

От чая я отказался, а посидеть остался.

— Вот скажите-ка: читали вы такое стихотворение, — из запрещенных оно (хотя за границей, наверно, было напечатано):

Возможно ль, чтоб цвела страна,
Где царство власти, не рассудка...

Как там дальше — не помню...

И Федор Михайлович вопросительно посмотрел на меня.

Где все зависит ото сна
И от сварения желудка, —

продолжал я и дочитал до конца все стихотворение [Ф.А. Кони] <...>.

Федор Михайлович слушал внимательно, но с пренебрежительной улыбкой.

— Экая память-то у вас! — заметил он, когда я кончил. — Даже позавидовать можно. Только охота же вам запоминать всякую дребедень... Мало того, что содержание плохо и слабоумно, и стишонки-то дрянь, беззвучные какие-то. Впрочем, в свое время ими многие увлекались. Даже и я... — замялся Федор Михайлович, — читывал их, да едва ли и наизусть не помнил, хоть и сознавал, что дрянь.

Вот хоть бы это взять... Как он там о вере и Боге говорит?

— Где недостатка нет в попах,
Но веры не было от века,
Где Бог в одних лишь образах, —
Не в убежденьи человека... —

процитировал я.

— Ведь вот подите же! — горячо и стремительно начал Федор Михайлович. — Ведь все ложь и клевета, а читали и читают еще и сейчас. Уж очень падки люди на ложь. Ну, можно сказать, что у нас "от века не было веры"?! Вера-то настоящая у нас одних и была и есть, в народе, разумеется. И вера притом простая, без умствований и углублений, как Бог ее на душу положил. Только он-то, этот паршивый стихотворец, никак понять этого не мог, да и знать не мог, ибо не жил среди народа, не проникал мысленно в душу его... Вот оттого-то и говорит он, издеваясь: "Бог в одних лишь образах, — не в убежденьях человека". Где же понять ему, что Бог должен быть в душе и в сердце (там именно он и есть у нашего народа), что человек должен быть с ним единен, а не убежден только в существовании Бога, ибо такое убеждение еще не вера. Ведь никто не может быть не убежден в существовании Бога. Я думаю, что даже и атеисты сохраняют это убеждение, хотя в этом и не сознаются, от стыда, что ли? — уж я и не знаю.

А вот тут же говорит этот стихотворец: "Бог в одних лишь образах..." — То-то, что не в одних образах! Он не умел постигнуть того, что уж если народ, целый народ — заметьте, может чтить Божий образ, то есть слабое, а у нас иногда и уродливое изображение Бога, Христа или Богородицы, то насколько же больше чтит он и любит самого Бога! У народа Богу всегда первое место — передний угол; там у него божница, боговня. Ему надо иметь у себя святыню, видимую, как отображение Божества. Здесь, в этом почитании, сказывается трогательная целокупность духа и сердца. Надо веровать, устремляться к невидимому Богу, но и почитать его на земле простым сродным обычаем. Мне сказать могут, что такая вера слепа и наивна, а я отвечу, что вера такой и быть должна. Не всем же ведь богословами стать. Вон семинаристы хоть — возьмите: они богословие-то как изучают! — Всех отцов церкви творения проходят, да еще всякие там патристики, пропедевтики, герменевтики, — а из них выходят самые злые атеисты, а то как и просто кощуны. И никто так сложно и совершенно кощунствовать не умеет, как семинаристы. В этом я сам когда-то убедился, да и от Николая Герасимовича слышал (от Помяловского). Тот рассказывал о них такие вещи, что волосы станут дыбом...»

Опочинин встречался с Достоевским также на пятницах у поэта Я.П. Полонского весной 1880 г., на Пушкинском празднике в Москве в начале июня 1880 г.