Яновский С.Д. Воспоминания о Достоевском

Я познакомился с Федором Михайловичем Достоевским в 1846 году. В то время я служил в Департаменте казенных врачебных заготовлений Министерства внутренних дел. Жил я между Сенною площадью и Обуховским мостом, в доме известного тогда доктора-акушера В.Б. Шольца. Так как на эту квартиру я переехал вскоре после оставления мною службы в Лесном и Межевом институте, где я состоял врачом и преподавателем некоторых отделов естественной истории, то практики у меня в Петербурге было еще немного. В числе моих пациентов был В.Н. Майков; я любил беседовать с ним, и меня очень интересовали его рассказы о том интеллигентном и артистическом обществе, которое собиралось тогда в доме их родителей. Имя Ф.М. Достоевского в то время повторялось всеми и беспрерывно, вследствие громадного успеха первого его произведения («Бедные люди»), и мы часто о нем говорили, причем я постоянно выражал мой восторг от этого романа. Майков вдруг однажды объявил мне, что Федор Михайлович просит у меня позволения посоветоваться со мною, так как он тоже болен. Я, конечно, очень обрадовался. На другой день в десять часов утра пришел ко мне Владимир Николаевич Майков и познакомил со мною того человека, с которым я впоследствии виделся ежедневно до самого его ареста.

Вот буквально верное описание наружности того Федора Михайловича, каким он был в 1846 году: роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди; голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитой с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие или мягкие, кисти рук и ступни ног примечательно большие. Одет он был чисто и, можно сказать, изящно; на нем был прекрасно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный казимировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммермановский цилиндр; если что и нарушало гармонию всего туалета, это не совсем красивая обувь и то, что он держал себя как-то мешковато, как держат себя не воспитанники военно-учебных заведений, а окончившие курс семинаристы. Легкие при самом тщательном осмотре и выслушивании оказались совершенно здоровыми, но удары сердца были не совершенно равномерны, а пульс был не ровный и замечательно сжатый, как бывает у женщин и у людей нервного темперамента.

В первый и следующие за ним три или четыре визита мы находились в отношении пациента и врача; но затем я просил Федора Михайловича приходить ко мне раньше, чтоб иметь возможность как можно долее побеседовать с ним о предметах, к болезни не относящихся, так как Федор Михайлович и в это короткое время наших свиданий подействовал на меня обаятельно своим умом, чрезвычайно тонким и глубоким анализом и необыкновенною гуманностию. Просьба моя была уважена. Федор Михайлович приходил ко мне всякий день уже не в десять, а в восемь с половиной асов, и мы вместе пили чай; а потом, чрез несколько месяцев, он стал приходить ко мне еще в 9 часов вечера, и мы проводили с ним время в беседе до одиннадцати часов, иногда же он оставался у меня и ночевать. Эти утра и вечера останутся для меня незабвенными, так как во всю мою жизнь я не испытывал ничего более отрадного и поучительного.

Лечение Федора Михайловича было довольно продолжительно; когда местная болезнь совершенно была излечена, он продолжал недели три пить видоизмененный декокт Цитмана, уничтоживший то золотушно-скорбутное худосочие, которое в сильной степени заметно было в больном. Во все время лечения, которое началось в конце мая и продолжалось до половины июля, Федор Михайлович ежедневно посещал меня, за исключением тех случаев, когда ненастная погода удерживала его дома и когда я навещал его. В это время он жил в каком-то переулке между Большою и Малою Морскими в маленькой комнатке у какой-то хозяйки, державшей жильцов. Каждое утро, сначала около десяти часов, а потом ровно в половине девятого, после звонка, раздавшегося в передней, я видел скоро входившего в приемную комнату Федора Михайловича, который, положив на первый стул свой цилиндр и заглянув быстро в зеркало (причем наскоро приглаживал рукой свои белокурые и мягкие волосы, причесанные по-русски), прямо обращался ко мне: «Ну, кажется, ничего; сегодня тоже не дурно; ну, а вы, батенька? (это было любимое и действительно какое-то ласкающее слово Федора Михайловича, которое он произносил чрезвычайно симпатично) ну да, вижу, вижу, ничего. Ну, а язык как вы находите? Мне кажется, беловат, нервный; спать-то спал; ну а вот галлюцинации-то, батенька, были, и голову мутило».

Когда, бывало, после этого приступа я осмотрю подробно и внимательно Федора Михайловича, исследую его пульс и выслушаю удары сердца и, не найдя ничего особенного, скажу ему в успокоение, что все идет хорошо, а галлюцинации — от нервов, он оставался очень доволен и добавлял: «Ну, конечно, нервы; значит, кондрашки не будет? это хорошо! Лишь бы кондрашка не пришиб, а с остальным сладим».

Успокоившись, он быстро менял свою физиономию и свой юмор: сосредоточенный и как бы испуганный взгляд исчезал, сильно сжатые в ниточку губы открывали рот и обнаруживали его здоровые и крепкие зубы; он подходил к зеркалу, но уже для того, чтобы посмотреть на себя как на совсем здорового, и в это время, взглянув на свой язык, говорил уже: «Ну, да, конечно, нервный, просто белый без желтизны, значит — хорошо!»

Потом мы усаживались за чайный столик, и я слышал обычную фразу: «Ну, а мне полчашечки и без сахару, я сначала вприкусочку, а вторую с сахаром и с сухариком». И это повторялось каждый день. За чаем же мы беседовали о разных предметах, но более всего о медицине, о социальных вопросах, о вопросах, касавшихся литературы и искусств, и очень много о религии. Во всех своих суждениях Федор Михайлович поражал меня, равно как и других в то время наших знакомых, особенною верностию своих взглядов, обширною, сравнительно с нами (хотя все мы были с университетскою подготовкой и люди читавшие), начитанностию и до того глубоким анализом, что мы невольно верили его доказательствам как чему-то конкретному, осязаемому.

В конце 1846 года знакомство мое с Федором Михайловичем перешло в близкую приязнь, и беседы наши приняли характер самый искренний и задушевный. Сближению нашему весьма много содействовало, во-первых, наше сверстничество: мне было 28 лет, а Федору Михайловичу 24 года. Я от природы был человек увлекающийся, крайне любознательный, патриот, что называется, до мозга костей, и любил чтение до опьянения, притом человек, верующий в Откровение; Федор Михайлович был человек сосредоточенный, мыслитель глубокий, наблюдатель или, лучше сказать, нравственный химик-аналитик неудовлетворимый, писатель самолюбия большого и в то же время патриот из патриотов и верующий. Ему нужен был человек, который понимал бы его вечно роющийся в анализе ум и, сочувствуя его неутомимой работе, ценил бы ее по достоинству. Я с моею профессией и мой маленький в то время кружок знакомых в этом отношении удовлетворяли его вполне.

Сойдясь со мной на дружескую ногу, вот что доверил мне Федор Михайлович. Он говорил мне, что он человек положительно бедный и живет своим трудом как писатель. В это время он сообщал мне многое о тяжелой и безотрадной обстановке его детства, хотя благоговейно отзывался всегда о матери, о сестрах и о брате Михаиле Михайловиче; об отце он решительно не любил говорить и просил о нем не спрашивать, а также мало говорил о брате Андрее Михайловиче. Когда я однажды спросил у него, почему он не служит и зачем оставил свою специальную карьеру, он дал мне тот ответ, который я сообщил уже в письме моем к Оресту Федоровичу Миллеру и достоверность коего утверждаю и в настоящую минуту, несмотря на изложенный г. Миллером в биографии Федора Михайловича вариант. Почему я с такой уверенностью поддерживаю ту причину выхода в отставку Федора Михайловича, какую я сообщил, то есть неблагоприятный отзыв императора Николая Павловича об одной из чертежных работ Достоевского, а не ординарчество у великого князя, на это отвечу коротко: потому что все мною сказанное я слышал из уст самого Федора Михайловича и рассказ записан был мною тотчас в моем «Дневнике».

Первая болезнь, для которой Федор Михайлович обратился ко мне за пособием, была чисто местною, но во время лечения он часто жаловался на особенные головные дурноты, подводя их под общее название кондрашки. Я же, наблюдая за ним внимательно и зная много из его рассказов о тех нервных явлениях, которые бывали с ним в его детстве, а также принимая во внимание его темперамент и телосложение, постоянно допускал какую-нибудь нервную болезнь. До какой степени иногда сильно обнаруживались у него припадки головной дурноты, это лучше всего покажет следующий случай, умолчать о котором я не могу еще и потому, что в нем есть нечто подтверждающее веру Федора Михайловича в предчувствие.

На другой год знакомства моего с Федором Михайловичем летом я жил в Павловске, а Федор Михайлович на даче в одном из Парголовых. В это время у нас было условие, что так как три раза в неделю я непременно должен был приехать в Петербург по делам службы, то Федор Михайлович в эти дни мог со мною видеться в моей квартире от трех и до шести часов вечера. Несколько раз мы с ним так и виделись. Но однажды, проведя ночь с понедельника на вторник чрезвычайно тревожно и чувствуя какую-то неодолимую, хотя и беспричинную, потребность побывать в Петербурге, я как ни старался успокоить самого себя и отложить поездку на завтра, когда и был обычный день моей поездки на службу, но не мог преодолеть себя, напился рано чаю и отправился в Петербург. Приехав в город без дела, я зашел в департамент; а в три часа отправился на Малую Морскую в Hôtel de France, хотя одни мои знакомые звали меня обедать к ним. Обедал я без аппетита и все куда-то торопился, а около четырех часов, выйдя на улицу, вместо того чтобы взять из Морской налево и идти домой к Обуховскому проспекту или на Царскосельскую железную дорогу, я совершенно инстинктивно, безотчетно, под влиянием какого-то тревожного чувства повернул направо к Сенатской площади, и, как только дошел до нее, я увидал посреди площади Федора Михайловича без шляпы, в расстегнутом сюртуке и жилете, с распущенным галстуком, шедшего под руку с каким-то военным писарем и кричавшего во всю мочь: «Вот, вот тот, кто спасет меня» и т.д. Случай этот по отношению его к болезни Федора Михайловича описан мною в письме к А.Н. Майкову и был напечатан в одном из нумеров «Нового времени». Федор Михайлович называл случай этот знаменательным, и когда приходилось нам вспоминать о нем, то он каждый раз приговаривал: «Ну, как после этого не верить в предчувствие?» Федор Михайлович хотел рассказать его в одном из нумеров своего «Дневника», в особенности в то время, когда и он было заговорил о спиритизме; но спириты очень уж ему пришлись не по сердцу, он так и не рассказал случая.

До ареста Федор Михайлович больших писем не любил, а если иногда и писал к кому-нибудь, то укладывал все на маленьких лоскутках бумаги. Изо всех записок, мною полученных от Федора Михайловича, в особенности интересна была одна, в которой он из Парголова уведомлял меня, проживавшего в Павловске, о том, что теперь ему не до кондрашки, так как он сильно занят сбором денег по подписке в пользу одного несчастного пропойцы, который, не имея на что выпить, а потом напиться и, наконец, опохмелиться, ходит по дачам и предлагает себя посечься за деньги. Рассказ Федора Михайловича был верх совершенства в художественном отношении; в нем было столько гуманности, столько участия к бедному пропойце, что невольно слеза прошибала, но было не мало и того юмора и той преследующей зло беспощадности, которые были в таланте Федора Михайловича.

В роковом auto da fe записка эта погибла...

Федор Михайлович как в то время, когда познакомился со мною, так и после, когда возвратился из Сибири и жил своим домом, даже и тогда, когда Михаил Михайлович действительно имел хорошие средства и, по-видимому, брату ни в чем не отказывал, Федор Михайлович все-таки был беден и в деньгах постоянно нуждался. Когда же вспомнишь то, что плату за труд Федор Михайлович получал постоянно хорошую, что жизнь он вел, в особенности когда был холостым, чрезвычайно скромную и без претензий, то невольно задаешься вопросом: куда же он девал деньги? На этот вопрос я могу отвечать положительно верно, так как в этом отношении Федор Михайлович был со мною откровеннее, чем с кем-либо: он все почти свои деньги раздавал тем, кто был хоть сколько-нибудь беднее его; иногда же и просто таким, которые были хотя и не беднее его, но умели выманить у него деньги как у добряка безграничного. В карты Федор Михайлович не только не играл, но не имел понятия ни об одной игре и ненавидел игру. Вина и кутежа он был решительный враг; притом же, будучи от природы чрезвычайно мнительным (что у него было несомненным признаком известных страданий мозга и именно такого рода, которые впоследствии обнаружились чистою формой падучей болезни) и состоя под страхом кондрашки, он всячески воздерживался от всего возбуждающего. Эта мнительность доходила у него до смешного на взгляд людей посторонних, чем он, однако же, очень обижался; а между тем нельзя было иногда не рассмеяться, когда, бывало, видишь, что стоило кому-нибудь случайно сказать: «Какой славный, душистый чай!» — как Федор Михайлович, пивший обыкновенно не чай, а теплую водицу, вдруг встанет с места, подойдет ко мне и шепнет на ухо: «Ну, а пульс, батенька, каков? а? ведь чай-то цветочный!» И нужно было спрятать улыбку и успокоить его серьезно в том, что пульс ничего и что даже язык хорош и голова свежа.

Единственное, что любил Федор Михайлович, это устройство изредка обедов в Hôtel de France, в Малой Морской, целою компанией близких ему людей. Обеды эти обыкновенно обходились не дороже двух рублей с человека; но веселья и хороших воспоминаний они давали каждому чуть не на все время до новой сходки. Обед заказывался всегда Федором Михайловичем и стоил рубль с персоны; из напитков допускались: пред обедом рюмка, величиною с наперсток, водки (при одном виде которой Яков Петрович Бутков делал прекислую гримасу) и по два бокала шампанского за обедом, да чай à discrétion1 после обеда. Федор Михайлович в то время водки не пил, шампанского ему наливали четверть бокала, и он прихлебывал его по одному глоточку после спичей, которые любил говорить и говорил с увлечением. Чаепитие же продолжалось до поздней поры и прекращалось с уходом из гостиницы. Обеды эти Федор Михайлович очень любил; он на них вел задушевные беседы, и они составляли для него действительно праздник. Вот как он сам объяснял мне причину его любви к этим сходкам: «Весело на душе становится, когда видишь, что бедный пролетарий (пролетарием он называл каждого живущего поденным заработком, а не рентой или иным каким-нибудь постоянным доходом, например, службой) сидит себе в хорошей комнате, ест хороший обед и запивает даже шипучкою, и притом настоящею». По окончании этого праздничного обеда Федор Михайлович с каким-то особенным удовольствием подходил ко всем, жал у каждого руку и приговаривал: «А ведь обед ничего, хорош, рыба под соусом была даже очень и очень вкусная». Якова Петровича Буткова он при этом еще и целовал.

К слову об особенно гуманных отношениях Федора Михайловича к Буткову, который даже между нами, далеко не богатыми людьми, отличался своею воистину поразительною бедностию, мне пришло на память одно обстоятельство. Однажды Федор Михайлович, сообразив, что он получит деньги из конторы «Отечественных записок» в такой-то день, задумал в этот именно день устроить обед в Hôtel de France. Накануне все мы получили оповещение, а на другой день к трем часам были уже в сборе. Между тем пробило три и три с половиной часа, а за стол мы не садились, и даже закуска не появлялась. Само собою разумеется, мы обратились к Федору Михайловичу с вопросом, отчего не дают есть. На это Федор Михайлович как-то сконфуженно, а в то же время и жалобно ответил нам: «Ах, Боже мой, разве не видите, что Якова Петровича нет», — и, схватив шляпу, побежал на улицу. Александр Петрович Милюков при этой сцене что-то сострил очень мило и весело, вечно серьезненький В.Н. Майков и А.Н. Плещеев пробормотали что-то вроде того, что хоть бы закуску подавали. Наконец в дверях явились Федор Михайлович и Бутков; первый был очень взволнован, а второй, пожимая своими широкими плечами, все повторял: «Да вот пойди ты с ним и толкуй, говорит одно, что книжка журнала не вышла, да и баста». — «Ну, да вы попросили бы хоть половину, понимаете ли, ну, хоть чуточку бы; а то как же теперь быть? А я пообещал еще двоим заплатить за них; ну вот вы и попросили бы хоть красненькую; а то как же теперь?..» Когда же мы пристали к Федору Михайловичу, чтоб он нам объяснил: почему мы не обедаем и тогда, как Яков Петрович обретается среди нас, то Федор Михайлович рассказал нам, в чем дело, а мы, узнав причину, приказали подавать обед. Дело же заключалось в том, что в конторе «Отечественных записок», по случаю запоздания выходом номера журнала, в котором был помещен рассказ Федора Михайловича, денег Буткову, явившемуся с запиской от автора, не дали. Этот обед прошел как-то особенно весело; Александр Петрович острил много и чрезвычайно удачно; Михаил Михайлович Достоевский и Аполлон Николаевич Майков тоже были в хорошем настроении духа и много говорили хорошего и интересного, а Федор Михайлович, воспользовавшись случаем с Яковом Петровичем, сказал такую речь об эксплуатации литературного труда Павлом Ивановичем Чичиковым, что все мы поголовно были в восторге и отвечали рукоплесканиями и долго не умолкавшими браво! Но как ни весел был этот обед и как ни задушевно воспоминание о нем... у меня и теперь чуть не спирается дыхание, когда я заговорю о нем: он был последний, за ним вскоре последовала катастрофа с арестами, а потом и тяжелая для всех членов нашего кружка разлука.

Припоминая себе те часы, которые я проводил каждодневно с незабвенным Федором Михайловичем, я не могу пройти молчанием бесед о литературе, которые он вел со мною иногда один на один, а иногда и в присутствии других общих наших приятелей. Само собою разумеется, что Пушкина и Гоголя он ставил выше всех и часто, заговорив о том или другом из них, цитировал из их сочинений на память целые сцены или главы. Лермонтова и Тургенева он тоже ставил очень высоко; из произведений последнего особенно хвалил «Записки охотника». Чрезвычайно уважительно отзывался о всех произведениях, хотя по числу в то время незначительных, И.А. Гончарова, которого отдельно напечатанный «Сон Обломова» (весь роман в то время напечатан еще не был) цитировал с увлечением. Из писателей эпохою постарше он рекомендовал Лажечникова. О других же наших беллетристах, как, например, о гр. Соллогубе, Панаеве (Ив. Ив.), он отзывался не особенно одобрительно и, не отказывая им в даровании, не признавал в них художественных талантов. У меня в то время была порядочная библиотечка, и я часто, возвратясь домой, заставал Федора Михайловича за чтением вынутой из шкафа книги, и чаще всего с Гоголем в руках. Гоголя Федор Михайлович никогда не уставал читать и нередко читал его вслух, объясняя и толкуя до мелочей. Когда же он читал «Мертвые души», то почти каждый раз, закрывая книгу, восклицал: «Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата писателя в особенности! Вот так настольная книга! Вы ее, батюшка, читайте каждый день понемножку, ну хоть по одной главе, а читайте; ведь у каждого из нас есть и патока Манилова, и дерзость Ноздрева, и аляповатая неловкость Собакевича, и всякие глупости и пороки».

Кроме сочинений беллетристических, Федор Михайлович часто брал у меня книги медицинские, особенно те, в которых трактовалось о болезнях мозга и нервной системы, о болезнях душевных и о развитии черепа по старой, но в то время бывшей в ходу, системе Галла. Эта последняя книга с рисунками занимала его до того, что он часто приходил ко мне вечером потолковать об анатомии черепа и мозга, о физиологических отправлениях мозга и нервов, о значении черепных возвышенностей, которым Галл придавал важное значение. Прикладывая каждое мое объяснение непременно к формам своей головы и требуя от меня понятных для него разъяснений каждого возвышения и углубления в его черепе, он часто затягивал беседу далеко за полночь. Череп же Федора Михайловича сформирован был действительно великолепно. Его обширный, сравнительно с величиною всей головы, лоб, резко выделявшиеся лобные пазухи и далеко выдавшиеся окраины глазницы, при совершенном отсутствии возвышений в нижней части затылочной кости, делали голову Федора Михайловича похожею на Сократову. Он сходством этим был очень доволен, находил его сам и обыкновенно, говоря об этом, добавлял: «А что нет шишек на затылке, это хорошо, значит не юпошник; верно, даже очень верно, так как я, батенька, люблю не юпку, а, знаете ли, чепчик люблю, чепчик вот такой, какие носит Евгения Петровна (мать Аполлона Николаевича и других Майковых, которую Федор Михайлович, да и все мы глубоко почитали и любили), больше ничего; ну и значит верно».

Когда я припоминаю себе все, что воскресает во мне с именем Федора Михайловича, то есть его беспредельную гуманность, его неудержимую страсть к анализу, в самую душу забиравшемуся; когда я вспоминаю о том, как он любил ближнего и как постоянно стремился быть ему полезным своим разумным и честным словом; наконец, когда я представляю себе его кроткий, со сжатыми вплотную губами образ, похожий на Сократа, я более и более убеждаюсь в том, что Федор Михайлович от природы был назначен отнюдь не в инженерное или иное какое-нибудь техническое ведомство. Любимый им предмет изучения был душа человека. Стань он сразу на эту дорогу, он дал бы психиатрии такое движение, пред которым благоговели бы все Шарко, Сигмунты и Вестфали. Ведь когда, бывало, слушаешь Федора Михайловича, как он определяет какое-нибудь побуждение страсти и как он роется во глубине души человека, чтоб определить причину причин какого-нибудь явления, то невольно верилось лишь в тот диагноз, который он давал вам.

Некоторые из знакомых Федора Михайловича, зная, что он любил, бывало, бегать на тот или другой конец Петербурга, чтобы полюбоваться каким-нибудь зданием или целою группой домов, приписывали это его страсти к бывшей специальности. Это мнение положительно неверное. Во-первых, он сам говорил мне, что делает это по любви его не к искусству, а к природе, что он любуется не столько техникой здания, сколько прелестию его освещения, например, заходящим солнцем, а во-вторых, я сам многократно был свидетелем, как он сегодня днем спокойно проходил мимо тех же Конногвардейских казарм и той же группы домов в Малой Подьяческой, которыми вчера любовался при закате солнца. Понимая его таким всегда, то есть инженером без призвания, я никогда не сомневался в том, что он мог начертить план крепости, не указав место для ворот, и я вполне сочувствовал тому равнодушию, с каким сам Федор Михайлович относился к выходу в отставку, причем он ни разу не намекнул даже, что ему обидна главная причина этой отставки. Но если б он вместо задачи построить крепость получил какую угодно задачу из психиатрии, то я уверен, что он разработал бы ее в совершенстве, как все подобные задачи разработаны в его романах. Само собой разумеется, что и врачом Федор Михайлович не остался бы в силу его художественного таланта, но я говорю об этом единственно для того, чтобы показать, как он чужд был призвания, в которое его сунули.

Федор Михайлович и в первое время знакомства со мною был очень небогат и жил на трудовую копейку; но потом, когда знакомство наше перешло в дружбу, он до самого ареста постоянно нуждался в деньгах. Но так как он по натуре своей был честен до щепетильности и притом деликатен до мнительности, то не любил надоедать другим своими просьбами о займе2. Он часто, бывало, и мне говорит: «Вот ведь знаю, что у вас я всегда могу взять рублишко, а все-таки как-то того... ну да у вас возьму, вы ведь знаете, что отдам». Но так как нужда пришибала его часто, да притом и не его одного, а и многих других ему близких людей, то раз он заговорил со мною о том: «Как бы нам составить такой капиталец, ну хоть очень маленький, рублей в сотняжку, из которого можно было заимствоваться в случае крайности, как из своего кошелька?» Я согласился на это его предложение, но с условием сформировать запас в течение четырех месяцев, для чего я буду откладывать из моего жалованья и дохода от практики по двадцать пять рублей в месяц. Капитал этот у нас оказался ранее, так как один из моих приятелей, Власовский, дал мне сто рублей с уплатой ему по частям. Федор Михайлович тотчас написал правила, которыми должны были руководиться те, кто заимствовался из этой кассы, и мы их сообщили другим. Правила эти долго хранились у меня, но в период паники, охватившей нас всех по случаю неожиданных арестов, они вместе с другими бумагами, по существу столь же невинными, были истреблены в огне. Как и почему произошло это auto da fe, я скажу после, но здесь не могу не заявить, что вся драгоценная для меня переписка с Федором Михайловичем, а также письма ко мне его брата Михаила Михайловича и Аполлона Николаевича Майкова были брошены в нарочно затопленную печь собственными руками Михаила Михайловича Достоевского.

Общая касса хранилась у меня; помещалась она в одном из ящиков моего письменного стола, ключ от которого висел над столом. В ящике же лежал лист бумаги, на котором были написаны рукой Федора Михайловича правила: сколько каждый может взять денег, когда и в каком расчете взятая сумма должна была быть возвращена, и наконец было оговорено, что нарушивший хоть раз правила взноса мог пользоваться ссудой не иначе как с ручательством другого; если же кто и после этого оказывался неаккуратным, таковому кредит прекращался. Многие пользовались этим оборотным капиталом и признавали помощь от него существенною. Бывшая у меня библиотечка подведена была под подобного же рода правила общего пользования.

В устройстве кассы и библиотеки не было ничего общего с идеями Фурье или Луи Блана. Федор Михайлович хотя и знал, как до ссылки его в Сибирь, так и по возвращении из нее то, что писалось и говорилось о социализме, но учению этому он не сочувствовал.

Кроме главной кассы с капиталом во сто рублей, у нас была еще маленькая копилка, в которую мы опускали попадавшиеся нам серебряные пятачки; эти деньги предназначались собственно для тех нищих, которые отказывались брать билеты в существовавшие тогда в Петербурге общие столовые. Однажды из этой копилки пришлось взять несколько пятачков самому Федору Михайловичу, и взять так, что не довелось ему, бедному, возвратить их. Дело было так: в одну пятницу, то есть в тот день, когда известный кружок молодых, а может быть, в числе их и немолодых людей, — верно сказать не могу, так как я к нему не принадлежал, — собирались у Петрашевского, Федор Михайлович совершенно неожиданно посетил меня. День был с утра пасмурный, а к вечеру пошел такой сильный дождь, что я остался дома. В семь часов, когда я собирался пить чай, вдруг раздался звонок, и я услыхал в передней голос Федора Михайловича. Я тотчас выбежал к нему навстречу и увидал, что с него вода течет ручьем. С первым словом он объявил мне, что по дороге к Петрашевскому увидал у меня огонь, зашел, да, кстати, нужно пообсушиться. Обсушиться ему было невозможно, так как он промок, что называется, до костей, а потому он надел мое белье, сапоги поручили человеку просушить у плиты, а сами уселись пить чай. К девяти часам сапоги просохли, и Федор Михайлович стал собираться к Петрашевскому. Но дождь лил как из ведра, и я спросил: «Да как же вы пойдете в такую погоду? От Торгового моста (где я жил тогда) до Покрова хоть и близко, но на ходу дождь вас еще раз промочит?» На это Федор Михайлович мне ответил: «Правда, но в таком случае дайте мне немножко денег, и я доеду на извозчике». Денег у меня не оказалось ни копейки, а в пакете общей кассы мельче десятирублевой бумажки не было. Федор Михайлович поморщился и, проговорив «скверно», хотел уходить. Тогда я предложил ему взять из железной копилки; он согласился и взял шесть пятачков. На эти деньги он, вероятно, доехал до Петрашевского, но достало ли их на то, чтобы возвратиться к себе на квартиру, я не знаю, так как на другой день ровно в одиннадцать часов утра прибежавший ко мне бледный и сильно растерявшийся Михаил Михайлович объявил, что Федор Михайлович арестован и отвезен в III Отделение. В это время и произведено было сожжение бумаг и писем, о котором я упоминал выше. Федора Михайловича я после уже не видал до той встречи с ним в Твери, которая описана мною в статье по поводу падучей болезни.

Федор Михайлович очень любил общество, или, лучше сказать, собрание молодежи, жаждущей какого-нибудь умственного развития, но в особенности он любил такое общество, где чувствовал себя как бы на кафедре, с которой мог проповедовать. С этими людьми Федор Михайлович любил беседовать, и так как он по таланту и даровитости, а также и по знаниям, стоял неизмеримо выше многих из них, то он находил особенное удовольствие развивать их и следить за развитием талантов и литературной наметки этих молодых своих товарищей. Я не помню ни одного из известных мне товарищей Федора Михайловича (а я их знал почти всех), который не считал бы своею обязанностию прочесть ему свой литературный труд. Так поступали А.У. Порецкий, Я.П. Бутков, П.М. Цейдлер; об А.Н. Плещееве, Крешеве и о M.М. Достоевском я уже не говорю, так как последний и в особенности А.Н. Плещеев получали от Федора Михайловича темы для работ и даже целые конспекты для повестей. Если решение полученных задач оказывалось неудовлетворительным, то таковые рассказы и повести тут же самими авторами торжественно уничтожались.

В подтверждение этого моего сообщения приведу два случая; один из них был с Я.П. Бутковым. Федор Михайлович, зная хорошо особенности таланта описателя Петербургских углов, предложил ему написать рассказ на тему какого-то анекдота или фантастического случая, измышленного Федором Михайловичем. Яков Петрович задачу исполнил и по назначению Федора Михайловича должен был в первый вторник прочесть его у меня. Я в это время жил на Торговой улице, в доме католической церкви Сестренкевича. В восемь часов вечера все мы, собравшиеся в этот день, уселись вокруг стола со стаканами чая; Яков Петрович начал со свойственными ему откашливаниями, отплевываниями и преуморительными подергиваниями плечом чтение, но не успел он дойти и до половины своего рассказа, во время которого мы все смеялись и хохотали, как вдруг слышим, что Федор Михайлович просит автора остановиться. Бутков взглянул только на Федора Михайловича и, заметив побледневшее его лицо и сжатые в ниточку губы, не только чтение прекратил и тетрадку упрятал в карман своего пальто, но и сам очутился под столом, крича оттуда: «Виноват, виноват, проштрафился, думал, что не так скверно!» А Федор Михайлович, улыбнувшись на выходку Буткова, с крайним благодушием ответил ему, что писать так не только скверно, но и непозволительно, потому что «в том, что вы написали, нет ни ума, ни правды, а только ложь и безнравственный цинизм». Потом Федор Михайлович указал нам недостатки того, что написал Яков Петрович, и произведение было уничтожено.

Еще случай с А.Н. Плещеевым, который в то время был еще юношей, без бороды и усов; кажется, ему было не более 18—19 лет. Как теперь помню, в одно воскресенье Федор Михайлович, уходя от меня утром в одиннадцать часов, прощаясь, пригласил меня к себе на новоселье. В это время Михаил Михайлович, выйдя в отставку, приехал один без семейства и поселился вместе с Федором Михайловичем в Петербурге. Согласно приглашению, я прибыл к Достоевским с моим приятелем Власовским к пяти часам утра и застал у них Плещеева, Крешева, Буткова, одного инженерного офицера (фамилию не помню) и Головинского. У Достоевских в это время проживал уже в качестве слуги известный всем нам и нами очень любимый отставной унтер-офицер Евстафий, имя которого Федор Михайлович отметил теплым словом в одной из своих повестей. Когда Евстафий дал нам каждому по стакану чаю, Федор Михайлович обратился к А.Н. Плещееву и сказал: «Ну, батенька, прочтите нам, что вы там сделали из моего анекдотца?» Тот начал тотчас читать; но рассказ был до того слаб, что мы еле-еле дослушали до конца. Плещеев сам как будто сочинением был доволен, но Федор Михайлович прямо сказал ему: «Во-первых, вы меня не поняли и сочинили совсем другое, а не то, что я вам рассказал; а во-вторых, и то, что сами придумали, выражено очень плохо». Плещеев после этого приговора уничтожил сочиненный им рассказ.

Я рассказал два простые случая, характеризующие отношения Федора Михайловича к своим товарищам, друзьям литературным, но подобных в жизни его было не два, а десятки.

Его любовь, с одной стороны, к обществу и к умственной деятельности, а с другой — недостаток знакомства в других сферах, кроме той, в какую он попал, оставив Инженерное училище, были причиной того, что он легко сошелся с Петрашевским. Когда я, бывало, заводил речь с Федором Михайловичем, зачем он сам так аккуратно посещает пятницы у Покрова и отчего на этих собраниях бывает так много людей, Федор Михайлович отвечал мне всегда: «Сам я бываю оттого, что у Петрашевского встречаю и хороших людей, которые у других знакомых не бывают; а много народу у него собирается потому, что у него тепло и свободно, притом же он всегда предлагает ужин, наконец, у него можно полиберальничать, а ведь кто из нас, смертных, не любит поиграть в эту игру, в особенности когда выпьет рюмочку винца; а его Петрашевский тоже дает, правда, кислое и скверное, но все-таки дает. Ну, вот к нему и ходит всякий народ; но вы туда никогда не попадете — я вас не пущу», и не пустил, за что я ему, как истинному моему другу и учителю, во всю мою жизнь был и до сих пор остаюсь душой и сердцем благодарен. Любовь Федора Михайловича к обществу была до того сильна, что он даже во время болезни или спешной какой-нибудь работы не мог оставаться один и приглашал к себе кого-нибудь из близких. Но посещая своих друзей и приятелей по влечению своего любящего сердца и бывая у Петрашевского по тем же самым побуждениям, он вносил с собою нравственное развитие человека, в основание чего клал только истины Евангелия, а отнюдь не то, что содержал в себе социал-демократический устав 1848 года. Федор Михайлович любил ближнего, как только можно любить его человеку верующему искренно, доброты был неисчерпаемой и сердцеведец, которому подобного я в жизни моей не знал. А при этих его качествах можно ли допустить мысль о том, что он был заговорщиком или анархистом? Да и каким образом мог Федор Михайлович, будучи от природы чрезвычайно нервным и впечатлительным, удержаться от того, чтобы не проговориться в беседах с нами о его сочувствии социализму. А между тем я видал Федора Михайловича и слушал его почти каждый день, встречал его у Майковых по воскресеньям и у Плещеева, у которого бывали (за исключением гимназистов, семинаристов и каких-то черкесов) почти все бывавшие и у Петрашевского, — но ни я, ни кто из близких мне никогда не слыхали от Федора Михайловича ничего возбуждающего к анархии. Правда, он везде составлял свой кружок и в этом кружке любил вести беседу своим особенным шепотком; но беседа эта была всегда или чисто литературная, или если он в ней иногда и касался политики и социологии, то всегда на первом плане у него выдавался анализ какого-нибудь факта или положения, за которым следовал практический вывод, но такой, который не шел вразрез с Евангелием. Говорят: да ведь Достоевский был, как заговорщик, сослан в каторгу. Что он был сослан, это, к несчастию, правда; но был ли он заговорщик, это не доказано и неправда. Хотя Федор Михайлович, бывая в собраниях Петрашевского, может быть, что-нибудь противное тогдашнему строю государственному и говорил, в особенности если мы не упустим из виду того, что это было до освобождения крестьян, но заговорщиком и бунтарем он не был и не мог быть.

Федор Михайлович не был и народником в том смысле, как толковали тогда это слово, например, Цейдлер, Порецкий и др., сосредоточивавшие все свои думы и действия на улучшении положения простолюдина, которого называли мальцом. Федор Михайлович всегда был печальником, утешителем и защитником бедных; призванием его было изучать болезнь души и помочь ей стать в здоровые условия; вернейшее лекарство у него всегда была молитва. Молился он не за одних невинных, но и за заведомых грешников.

Федор Михайлович никогда, даже в шутку, не позволял себе не только солгать, но обнаруживал чувство брезгливости ко лжи, нечаянно сказанной другим. Я помню, как-то раз весь кружок близких Федору Михайловичу людей собрался вечером у А.Н. Плещеева. Федор Михайлович, по обыкновению, был в хорошем расположении духа и много говорил. Но за ужином зашла речь о том, как бы достигнуть того, чтобы ни Греч, ни Булгарин и даже сам П.И. Чичиков (так прозван был нами один из издателей) никогда не лгали. Во время этого разговора кто-то в совершенно шуточном тоне, защищая последнего, сказал: «Ну, ему можно извинить, так как он хоть и прижимает нашего брата сотрудника, но все-таки платит и не обсчитывает, а что иногда солжет, то это не беда, так как и в Евангелии сказано, что иногда и ложь бывает во спасение». Услыхав эти слова, Федор Михайлович тотчас замолчал, сильно сосредоточился и во все остальное время только и повторял нам, близко к нему находившимся: «Вот оно что, даже и на Евангелие сослался; а ведь это неправда, в Евангелии-то этого не сказано! Когда слышишь, что человек лжет, то делается гадко, но когда он лжет и клевещет на Христа, то это выходит и гадко и подло».

Федор Михайлович, искренно любя общество, любил и некоторые из его удовольствий и развлечений. Так, например, в то время, то есть до ареста, он любил музыку, вследствие чего при всякой возможности посещал итальянскую оперу, а по временам, когда у Майковых устраивались по воскресеньям танцы, он не только любил смотреть на танцующих, но и сам охотно танцевал. Из опер особенное предпочтение он отдавал «Вильгельму Теллю», в котором трио с Тамберликом приводило его в восторг, с наслаждением слушал «Дон-Жуана» Моцарта, в котором роль Церлины ему нравилась всего более, и восхищался «Нормой», сначала с Джулиею Борзи, а потом с Гризи; когда же в Петербурге была поставлена опера Мейербера «Гугеноты», то Федор Михайлович положительно от нее был в восторге. Певицу Фреццолини и тенора Сальви недолюбливал, говоря, что первая — кукла с хорошим голосом, а второй ему казался очень уж слащавым и бездушным. Танцы Федор Михайлович любил как выражение душевного довольства и как верный признак здоровья, но никогда к ним не примешивал ни вопроса о сближении с женщиной благодаря возможности, танцуя, перекинуться с нею живым словом, ни вопроса о грации и ловкости танцующих. О балете знал только понаслышке, но никогда, в то время, его не посещал.

Здесь же кстати я позволю себе сказать слово о том, что во все время моего знакомства с Федором Михайловичем и во всех моих беседах с ним я никогда не слыхал от него, чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто любил бы какую-нибудь женщину страстно. До ссылки Федора Михайловича в Сибирь я никогда не видал его даже «шепчущимся», то есть штудирующим и анализирующим характер которой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири, составляло одно из любимых его развлечений. Вообще Федор Михайлович во всю свою жизнь глубоко уважал призвание женщины и высоко ценил ее сердечность; но когда заходила речь на модную в то время тему о ее полной эманципации, то он обыкновенно выражался так: «Желать-то мало ли чего можно, но вот в чем дело, не будет ли от такой эманципации самой женщине хуже и тяжелее? Я думаю, что да!»

До сих пор я старался изобразить вернейший портрет Федора Михайловича, каким он был в период нашего знакомства с 1846 по 1848 год; надеюсь, что никто из самых даже близких к нему людей, знавших его в это время, не отметит в моих рассказах ни одного неверного штриха.

Теперь я приступлю к характеристике того Федора Михайловича, который явился и предо мною в конце 1848 года как будто иным если не по существу, то, по крайней мере, по внешности. В чем заключалась эта перемена? как она совершилась и что было ее причиной? Вот вопросы, на которые я постараюсь дать по возможности близкие к истине ответы.

Вся перемена Федора Михайловича, по крайней мере в моих глазах, заключалась в том, что он сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам и как-то особенно часто жалующимся на дурноты.

Совершилась эта перемена если не вдруг и не неожиданно, то и не в очень длинный промежуток времени, а так примерно в течение двух-трех недель.

Причиной же всего этого было, как впоследствии он сам мне это сказал, сближение со Спешневым, или, лучше сказать, заем у него денег. До этого обстоятельства Федор Михайлович, разговаривая со мною о лицах, составлявших кружок Петрашевского, любил с особенным сочувствием отзываться о Дурове, называя его постоянно человеком очень умным и с убеждениями, нередко указывал на Момбелли и Пальма, но о Спешневе или ничего не говорил, или отделывался лаконическим: «Я его мало знаю, да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому». Я знал, как Федор Михайлович был самолюбив, и, объяснив себе это нерасположение тем, что, знать, нашла коса на камень, не настаивал на подробностях. Даже и в то время, когда я видел, что совершившаяся перемена в характере Федора Михайловича, а особенно его скучное расположение духа должны иметь какую-нибудь причину, я не обнаруживал желания прямо узнать ее, а говорил только, что я не вижу никакого органического расстройства, а следовательно, старался и его уверить в том, что это пройдет. Но на эти-то мои успокоения однажды Федор Михайлович мне и ответил: «Нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал сумму около пятисот рублей серебром) и теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад; такой уж он человек». Вот разговор, который врезался в мою память на всю мою жизнь, и так как Федор Михайлович, ведя его со мною, несколько раз повторил: «Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель», то я невольно ему и теперь даю такое же фатальное значение, какое он заключал в себе и в то время. Я инстинктивно верил, что с Федором Михайловичем совершилось что-то особенное. На беду мою, я знал, что он в последнее время сильно жаловался на безденежье, и когда я говорил ему, что я, кроме копилки, могу ему уделить еще своих рублей 15—20, то он замечал мне: «Не 20 или даже 50 рублей мне нужны, а сотни: я должен отдать портному, хозяйке, возвратить долг Mich-Mich (так он звал старшего своего брата), а все это более 400 рублей». На удовлетворение всех этих нужд он и взял у Спешнева деньги. Получил он их в одно воскресенье, отправившись от меня около двенадцати часов пополудни к Спешневу, а вечером у Майковых сообщил мне о том, как Спешнев деньги ему дал и взял с него честное слово никогда о них не заговаривать. После этого факта я заметил только одно новое для меня явление: прежде, когда, бывало, Федор Михайлович разговаривает со своим братом Михаилом Михайловичем, то они бывали постоянно согласны в своих положениях и выводах, но после визита Федора Михайловича к Спешневу Федор Михайлович часто говорил брату: «Это не так: почитал бы ты ту книгу, которую я тебе вчера принес (это было какое-то сочинение Луи Блана), заговорил бы ты другое». Михаил же Михайлович на это отвечал Федору Михайловичу: «Я, кроме Фурье, никого и ничего не хочу знать, да, правду сказать, и его-то, кажется, скоро брошу; все это не для нас писано». Федор Михайлович так сильно любил своего брата, что на последнюю фразу не только не сердился на него, но даже и не возражал ему.

Я знаю, что Федор Михайлович, по складу его ума и по силе убеждений, не любил подчиняться какому бы там ни было авторитету, вследствие чего он нередко даже о Белинском выражался так: «Ничего, ничего, Виссарион Григорьевич, отмалчивайтесь; придет время, что и вы заговорите (это он говорил так по поводу того, что Белинский, расхваливший его «Бедных людей», потом как бы игнорировал его произведения, а Федору Михайловичу молчание о его творениях было горше брани); после же займа денег у Спешнева он поддался видимым образом авторитету последнего. Спешнев же, как говорили тогда все, был безусловный социалист.

Не мудрено, что у нас до сих пор еще многие думают, будто Федор Михайлович был взаправду какой-то красный социалист, а по мнению некоторых, даже руководивший каким-то тайным обществом, которое угрожало опасностию государству. На самом же деле деятельность Федора Михайловича, включая в нее даже посещение собраний Петрашевского и принадлежность к так называемому тайному обществу Дурова и К°, ничего подобного не представляла. Стоило вглядеться в состав этих сборищ и общества, сообразить идею заговора с теми средствами, какие были в руках этих мнимых заговорщиков, и, наконец, обдумать хорошенько, что они читали и о чем толковали, и вся иллюзия заговора разлетелась бы в прах. Все собрания Петрашевского и Дурова представляли собою такое незначительное число людей, что оно положительно терялось в Петербурге, как капля воды в быстротекучей Неве. Небольшая кучка этих людей была такою разнокалиберною смесью званий, сословий, профессий и возрастов, что одна уже эта пестрота состава показывала, что они не имели, да и не могли иметь, никакого влияния на массу общества. Денежных средств у этой кучки не было никаких, так как, за исключением Спешнева, Петрашевского, Дурова и Григорьева, все ее члены были бедняки; оружия, за исключением носимого свирепыми по виду черкесами и злосчастного с кремневым курком пистолета, который носил с собой постоянно излюбленный друг Петрашевского, Ханыков, у этой кучки тоже не было. Многие, по крайней мере в конце сороковых годов, старались придать какое-то особенное значение тому, что в сходках Петрашевского участвовали некоторые офицеры гвардии, говоря при этом, что одно это обстоятельство придавало их делу серьезное значение. Но едва ли несколько единиц из двух полков гвардейской пехоты и одного кавалерийского, безо всякой связи и единомыслия ни с другими товарищами, ни с нижними чинами, представляли собой что-либо серьезное. Я и теперь помню, как сам Федор Михайлович критически и с полным недоверием относился к подобного рода рассуждению. Более же опытные и умные товарищи по полкам, например капитан Московского полка М.Н. Ханыков, штабс-капитан конногренадерского полка Власовский, Зволянский и др., просто смеялись над увлечением товарищей и называли их сумасшедшими. Сам Федор Михайлович сходкам у Петрашевского не придавал никакого значения. Он начал свое посещение их, а потом продолжал единственно по тем причинам, которые я уже указал, то есть благодаря тому, что его там слушали. Бывая постоянно у Петрашевского, он не стеснялся высказывать многим из близких своих приятелей его неуважение к Петрашевскому, причем обыкновенно называл его агитатором и интриганом; над широкою шляпой Ханыкова и над его фигурой, завернутою всегда в альмавиву, и особенно над его пистолетом с кремневым курком он постоянно смеялся. Все это я говорю положительно и с уверенностию, так как все это я слышал от самого Федора Михайловича.

Конечно, на это мое мнение многие могут мне возразить: как же вы не придаете никакого значения тем сборищам, на которые сам Федор Михайлович указывает как на организованное тайное общество, причем желая выгородить из него своего брата Михаила Михайловича, говорит, что сей последний в тайном обществе Петрашевского и Дурова не участвовал (см. «Дневник писателя» 1876 года, статья «За умершего»). Вот для меня самое прискорбное и самое тяжелое изо всех возражений; но что делать, буду и в этот раз так же искренен, как всегда, и скажу все, что я знал и знаю о Федоре Михайловиче. Да, он это сказал в своем «Дневнике», и сказал не потому, что верил в важность этого общества, а потому что он, по возвращении из Сибири, явно обнаруживал два свойства, которые мы все заметили в нем: беспримерное самолюбие и страсть порисоваться. Он это сказал в то время, когда он знал, что «Дневник» его читается нарасхват, когда молодежь атаковала его своими сочувственными обращениями в массах (это он писал ко мне за границу), и что он в некотором отношении может порисоваться мученичеством.

Зная, до какой степени иногда Федор Михайлович по возвращении его из ссылки казался иным против того, каким мы, самые близкие к нему люди, знали до его ареста, я говорю, что несправедливо поступят те люди, которые, задавшись написать биографию Федора Михайловича, опишут нам то, что он представлял собою со дня возвращения своего в Петербург и до дня его кончины. У них не будет того кроткого, умного, веселого и снисходительного человека, каким я и до сих пор представляю его себе.

В заключение позволяю себе сказать еще несколько слов. Приступая к изложению моих воспоминаний о Федоре Михайловиче, я имел в виду одно: представить черты, обрисовывающие его доброе, чистое сердце, его ум и благородный характер; все же относящееся до его литературных произведений и до определения значения сих последних в нашей умственной жизни я, как не специалист этого дела, предоставляю людям более компетентным в этом отношении.

Достиг ли я в моей статье желанной цели изобразить Федора Михайловича как человека, об этом предоставляю судить тем, которые удостоят прочесть мною написанное; на себя же беру ответственность пред собственною совестию и пред судом всех честных людей в том, что все мною сказанное есть истина.

Яновский С.Д. Воспоминания о Достоевском // Русский вестник. 1885. № 4. С. 796—819.

__________
1 вволю (фр.).

2 Что впоследствии-таки проявлялось у него. (Примеч. С.Д. Яновского).